Юрий Волков Пенелопа (Двадцать лет зимы) Пьеса-монолог

Автор

Сцена. На сцене — скульптура Афродиты. По воле режиссера скульпту­ра высвечивается. Неясные звуки шумного всенародного праздника. Вбегает ПЕНЕЛОПА. Она в сильном волнении. Мечется, заламывая руки, стонет.

ПЕНЕЛОПА. Нет, нет, нет, да.

Останавливается.

Да, Пенелопа. Возьми себя в руки. Да, Пенелопа, наложи румяна, подведи глаза, одень лучшие платья, золотые кольца, браслеты, умасти грудь и щеки… Левая рука — не дрожи, пра­вая — успокойся. Колени, держите, держите это тело. Сердце! Не умирай. Рано.

Пауза.

Вот. Мой муж — герой и вождь, Одиссей, после двадцати лет вой­ны и скитаний, смочив ноги в крови Троянских женщин, возвраща­ется в родную Итаку. Его встречает Пенелопа — его любящая жена.

Пауза.

Пенелопа — это я.

Вновь начинает метаться.

Нет, боги! Не впускайте его! Я не хочу, я молю — не впускайте его. Не оставляйте меня одну. Ты Афродита, ты Артемида, ты Гера. Бабы! Посмотрите же на меня! Или вам, нестареющим не понять, что значит седой волос, дряблая шея, и — о боги! — мягкая грудь! Что вам двадцать лет разлуки с мужем! Ведь ваша постель никогда не пустует, а?

Пауза.

Открой окна. Открой окна, Пенелопа, выбрось руки. Подними голо­ву, улыбайся. Пусть все видят тебя, пусть он видит. Начинай ве­ликую ложь, улыбайся, говори, смейся, кричи, приветствуй мужа… кричи так, чтобы внутренности вылетали из тебя ошметками кро­вавой слизи, чтобы ничего не осталось кроме пустого, лживого ящика, обтянутого дряблой кожей.

Выбрасывает вперед руки.

Это твоя жена, Одиссей, это она, та что хранила молодость, красоту, страсть для этого вот мига для этого сверкающе­го упоительного дня, когда она будет стоять вот так у окна старого дома, обращенного к морю и, протянув руки, с лицом, подурневшим от счастья, будет смотреть как поднимаются, ширясь и пламенея людская орущая толпа, и там, в ней сердцем, солнцем, опаляющем края горизонта — вечно молодой, богоподобный, рыжебородый герой, воин, муж. Одиссей, Пенолопа, Троя, Итака, вечность… Афродита, какие мертвые слова! Какие тяже­лые камни должна я теперь поднимать… ежедневно.

Пауза.

Мой муж идет сюда, — герой, мой любовник — бледный бессиль­ный мальчик сидит в маленьком дворике на щербатом камне, положив руки на колени, неподвижный как фигуры богов, утонувших в траве, и ждет.

Закрывает лицо руками.

Сказочка детская… как там: цветочек любил травинку. Цветочек… травинка… Утром сегодня все было так спокойно я еще обратила внимание: маленькое пятнышко у него тут, под мышкой… воробей прыгал по подоконнику, вечером я насыпаю там крошки… Бодрость. По утрам, вытягиваясь на простынях, думаешь, что не такая уж старая.

Пауза.

Почему он не идет? Почему так медленно. Я совсем не помню какой он. Я забыла его лицо. Хотя нет, Телемах был похож на него, а Телемаха я помню… И в детстве и потом. Когда мне дали повидать его перед отправкой на фронт. Он был похож на отца, такой же сильный… высокомерный. Лицо красивое. Не такое резкое, как у Одиссея. Моя мягкость прошлась по нему шелковой нитью. В детстве он больше был похож на меня. О еще и говорить но умел, но ког­да ушибался не плакал, а тихонечко мычал. Ну совсем как я.

Улыбается.

А отец, его, Одиссей, в детстве плакал..

Пауза.

А потом когда я увидела его тогда перед отправкой, он уже боль­ше походил на отца. Так же разговаривал, будто прощая в тайне и смеясь над твоею слабостью. Слабостью… А шея у него была тонкая. В общем то мы уже были чужие. Я очень волновалась и го­товилась к этой встрече, а потом, когда он вошел и встал, облокотясь о перила веранды, и слушал внимательно, и улыбался, и вежливо отвечал — я почувствовала мучительный обруч, стянувший грудь. Это был Одиссей, это был чужой, красивый, молодой щеголь, чужой, счастливый и глупый воин. И еще я поймала его взгляд на своем теле, исподтишка он рассматривал меня… как женщину… критически. И мне захотелось закричать и захотелось понравиться ему, ударить его и выглядеть моложе, стройнее… Я чувствова­ла стальную боль, и я улыбалась, и говорила пустые фразы. А потом, когда выдержав время, требуемое приличием, он ушел, я увидела как в коридоре он обнял одну из моих девушек, стремительно, будто привлекая к телу щит и оттолкнул так же резко. Я пришла к себе в комнату и повалилась на постель, как после тяжелой, изнурительной работы, как будто я весь день стирала грязное-гряз­ное белье. Сын. Все было бы по другому, если бы они не оторва­ли его от меня ребенком…

Пауза.

Как шумит сегодня город. На базаре нет никого, все в гавани. Хорошо что здесь плотно закрыты ставни. И Финий любит прикрытые ставни. Сидит в полутьме, смотрит на лучик солнца, что падает сквозь щель в рассохшихся досках и улыбается. И вдруг прове­дет по воздуху рукой, словно разрезая запястье золотистым и пыльным ножиком.

Пауза.

Одиссей убьет его.

Пауза.

А у меня нет сил, чтобы даже помолиться. Сегодня что-то кон­чились. И новое уже не начнется. Словно, я, каждый раз обманывала себя, вновь и вновь прикладываясь к винным мехам и чувствовала на губах влагу жизни, а сегодня — только сип и струйка горячего воздуха в лицо. Все. Высохло.

Пауза.

Одиссей убьет, его. Они нестерпимо логичны — мужчины, опоясанные железом. Их логика — логика самца, приносящего самке в зубах сердце другого самца. Но я не волчица. Я женщина. Что же мне делать?

Пауза.

Корифей говорит: покайся мужу.

Декламирует.

«Любовь бесследно не проходит

и подмена

рождает лишь мученье — не отказ.

Ведь этот мальчик был как свет огня,

горящий хворост ночью.

Он помог

тебе найти себя в ночи и только.

ты жить не сможешь сердцем раздвоясь,

Поэтому молю тебя, так надо.

Вернись сегодня к мужу.»

Пауза.

Странно, что он еще жив… Корифей. Он мудр, но его мудрость — попугай, который вертится, трещит, вытаскивает клювом «счаст­ливые» билеты. Если Финий должен стать таким, если все поэты рано или поздно становятся корифеями, пусть он умрет сегодня.

Пауза.

И пусть я умру сегодня, если мне суждено стать такой же… какой была… мать.

Встает, подходит к окну. Длительная пауза.

Почему я так уверена, что он не тронет меня? Почему он должен щадить меня? Наверное по закинем их морали, его не будут судить за расправу над неверной женой. Тому, кому простили кровь тысяч, простят и капельку моей…

Пауза.

Я не хочу умирать. Почему нужно думать об этом? Утром я шла через двор и трава, полувытоптанная сандалиями, мягко щекотала мне ступни и щиколотки ног,- я шла босиком. Ирина смотрела на меня из своего окна, я знала это. Я подумала, что мне ничего не стоит повернуться и встретить взгляд, и она уберется и за­хлопнет окно. И я усмехнулась, потому что почувствовала себя сильной. И именно поэтому — не обернулась. Люди и их молва не трогали меня. Зато взволновал котенок. Маленький, пугливый, рыжик. Он забрался на крышу амбара, дрожал на самом краю, заглядывал вниз и жалобно пищал. Я сняла его и опустила на землю. Как забавно он побежал, загребая лапками. … В боковой стен­ке уборной мальчишки провертели дырку, чтобы подсматривать за нами и теперь из отверстия било тугим лучиком солнце. Лучик упирался мне в колено ярким золотым пятнышком. Я подумала о Финии, о том, что он любит подставлять руку под лучик солнца.

Меняется в лице.

Ты не поймешь этого. Ты не поймешь этого, Одиссей! Когда женщина и мать соединяется в одно… В один камень, один крик… Ты не поймешь этого, воин! Я ли виновата, что не помню тебя? Я держалась, пока они не забрали у меня Телемаха. Потом мне было все равно. Да, Одиссей, у меня были любовники. Поэтому-то глупо трогать этого мальчика. Тебе тогда нужно будет расправиться так же и с близкими твоими друзьями. С Артрексом, когда он приезжал с вестями о ходе войны, с Плинием… Тебе легко убить меня, но и себя, себя щадить не стоит. Ты умел ласкать, ты был изощренный любовник и потом… долго… я любила тебя. Я любила чувство Пенелопы-девочки, к которой прикоснулись твои, Одиссей, руки.

Помнишь ли ты, что значит любить воздух?

А потом, однажды утром, я проснулась и не вспомнила об этом. Это было шесть лет назад. Ну да, шесть лет. Вести от вас уже давно не поступали, вас, последних считали погибшими. Без ваше­го благословения отдавали замуж и женили ваших взрослых детей. Ваши жены-вдовы пекли лепешки для оставшихся мужчин и таскали из-за них друг друга за седеющие косы. Я лежала в то утро в теплой постели и улыбалась. Было уже прохладно, на дворе стояла осень. Я слышала как трещали, сгорая, поленья в большой комнате. Во дворе бабы говорили о базаре, о ценах и переругивались из-за бельевых веревок, срезанных мальчишками на луки. Одному из них попало и он ревел. Я лежала и глупо улыбалась. Мне казалось что едва заметная мраморная пыль, кружится в пронизанном осенним солнцем, воздухе. И не спальня была предо мной, а угол двора, превращенного в мастерскую скульптора, сплошь заросший диким виноградом. И в зеленом море травы — куски мрамора, голые, щербатые острова. И один из камней улыбается моими губам, вбирает осенний воздух крыльями моего носа, моими глазами ворожит не мигая из глубокой тени винограда. «Ты, — Афродита, богиня любви и радости. Такой я тебя вижу в камне».

Одиссей, я полюбила. Вино жизни щедро полилось из мехов. До этой осени я не знала какой силы ветер живет у меня в груди. Раньше я говорила мужчинам, приходившим ко мне свататься: «Нет, нет, милые мои, у меня есть муж. Я люблю его. Его плечи льют бронзу, а глаза — синеву. Он держит мое тело на одной своей левой руке. Один поворот его шеи стоит всех ваших кривляний и топотни. Ваши речи — липкая патока для сластолюбивых мух, его слова — шагающие горы. Такие осторожные, что соловей спящий в мокрой траве расщелины, не прервет своего прозрачного сна, а облака не поцарапают свою нежную кожу об острые горные вершины…» Это была ложь, Одиссей, заведомая ложь. Хотя, когда я говорила, я верила в это. Хотела верить. Хотела верить, что не напрасно берегу чувство.

И вот пришел он. Обсыпанный мраморной пылью, худой, одноногий, с черной бородой, резкими глазами и большим ртом. Когда я засмеялась, впервые увидев его, и сказала что-то злое Мерте, и Мерта высунулась по пояс в окно и захохотала так мерзко, и потом, дальше… Одиссей, я не знаю слов. Я не знаю как говорить про это. Я полюбила его, вот и все. Он приходил, молча брал глину и показывал куда сесть. И насмешек он наших не заме­чал, хотя они становились все злее и злее, он смотрел на нас с Мертой так, будто мы — две суетные бабочки, залетевшие во двор его траура. И глаза у него были не голубые, а серые… Серые и внезапные, как февральский ветер…

Губы ее начинают дрожать.

Я знала, что когда-нибудь это кончится. Но я не знала что так скоро. Как глупо я вела себя, как долго мучила его, отталкивая просто так, из каприза! Какие гадости говорила! Дура, баба, кош­ка. Сколько времени было утеряно. Сколько прекрасных минут. Неповторимых. А потом, когда мы уже были близки, и тогда тоже, и тогда… Ах, баба, баба, баба! Я позволяла ему любить, пода­вала милостыню царской рукой. А он брал. Без гнева, укора, суеты. Без трепета. И только в глубине его серых зрачков я отражалась вся целиком. Вся целиком даже тогда, когда приближала свое лицо вплотную. И может быть именно это больше всего и бесило меня. Шлюха. И в тот вечер, его долго не было, я сидела на ступеньках и думала, решала как лучше, побольнее наказать его — прибежала Мерта и закричала: «Пенелопа, твой Колаас — вор! Он припрятал золото, что ему дали для шлема большой Афины и теперь его утопят.» Я не понимала ее слов. Я видела рот Мерты, ее черные зубы, слюну на нижней губе, и думала: как она вульгарна и зла, и почему я держу ее в подругах? Потом через несколько дней это проклятое золото нашли на складе, и все они виновато опускали глаза, когда встречались со мной, но мне то что было до этого? Рыбы целовали серые глаза Колааса — не я.

Делает жест рукой. Умолкает надолго.

Ну вот и о своей любви я тебе рассказала. Пожалуй, ты имеешь право знать об этом. А может быть не имеешь. Финий? Нет, Одиссей, здесь другое. Другое. Сердцу нужна грелка. Когда двадцать лет сплошной зимы — сердцу нужна грелка. Сына у меня нет, лю­бовников я разогнала… для кого мне жить? Кому говорить, чтобы потеплее укутал шею, кому по утрам варить кофе, кого целовать перед сном, в кого вливать свою кровь? Гаснуть и стареть, зная что горишь не напрасно — это любовь… Сколько у человека любви и какая она разная. Если бы десять, пять лет назад мне сказали что я буду любить т а к, именно так, я рассмеялась бы гово­рящему в лицо. Сегодня я не смеюсь. Сегодня все мое существо пропитано таким светом, словно ваза, до краев наполненная озерной водой. Я научилась прощать и это дало мне силу. Как трудно и поздно учимся мы любить. Как много губим учениками. Он хрупок, мой златогубый мальчик, и я боюсь за него. Это единственное, за что я боюсь сейчас. Я боюсь, что когда он будет возвращаться в сумерках, холодная тень преградит ему дорогу, и он испугается. Я боюсь, что ревнивые мужчины разобьют ему в кровь лицо, а завистливые женщины шепнут ему на ухо что-то такое, отчего боль прой­дет судорогой по его телу. Но больше всего я боюсь того, что живет в его слабой груди. Того что заставляет его кричать во сне, сидеть неподвижно уставившись в точку и вздрагивать от любого звука. Часами он играет с крабом на песке лагуны, а потом обходит людные улицы, когда возвращается в город. Он говорит, что физически ощущает течение времени, и это, наверное, так. Я хотела бы заслонить от него тень, приблизить солнце… Но я… Но это мне, наверное, не под силу. Я знаю наизусть его стихи. Они манят и пугают меня. Я нужна ему…

Погруженная в себя, начинает читать.

«Умолкни друг!

Умолкни соловей,

Волшебник ночи.

К нам пришла зима.

Ты петь не сможешь скоро средь ветвей,

Ты песней не сведешь любви уста.

Дни лета коротки,

а ночи в лунном свете

прозрачны и нежны.

Ты ищешь смысл в ответе,

начертанном тенями на стене:

«Мы не нужны» — Ты снова шепчешь мне.

«Мы не нужны ни солнцу, ни теням.

Решетка сада отвечает нам:

Вы оба узники,

молчанье

глубины.

Вас нежность разрывает как цветы

пыльца пустая,

Вам отпущен миг

и эта ночь — печаль ваш

и должник…

В саду так мертво в этот страшный час

когда любовь подстерегает нас

и вечность этих медленных минут

способна раздавить. И руки рвут

и губы ищут. Кровью полон рот.

Еще немного и душа умрет.

И тело — этот пыльный саркофаг

пребудет в мире долго.

Время — враг

безжалостный…

Но вот приходишь ты

и вспыхивают влажные цветы.

По травам бродят звезды.

В волосах

как брошка — бабочка ночная.

Листьев прах

дрожит и теплится

в твоих глазах огромных

сияющих, влекущих и бездонных!

Я растворяюсь медленной луной

на небе этой ласки голубой.

Сейчас я стану солнцем. Будет день.

Я буду жить

и растворится тень!

Твой голос, Пенелопа мне шептал

ласкал и впитывал,

молил от звезд защиту,

от пустоты и тени.

Я узнал

твои горький мир

с моим он слился…»

Хватит! Входи Одиссей, входи мой муж. Бей меня. Плюй мне в лицо. Растопчи, проведи голой по городу, вымажь в грязи, отдай рабам, но оставь мальчика в живых! Неужели тебе еще недостаточно крови? Двадцать лет кровавого полоса? неужели война ничему не научила вас, будьте вы прокляты! (Живо). Помнишь, Одиссей, ты выговаривал мне за то, что я недостаточно кротка и послушна, а однажды даже избил меня, помнишь? Я была беременна на последнем месяце, а ты назвал друзей и вы устроили пьянку. Вы орали всю ночь, и когда я не выдержала и стащила со стола скатерть, ты отвел меня в со­седнюю комнату и там стал бить. Ты бил молча, я тоже молчала, потому что мы соблюдали приличие. Так вот, Одиссей, теперь я буду послушной рабой. Веди своих тупоголовых друзей, я каждому вымою ноги, я сделаю все — не трогай мальчика. Если нам остаток дней суждено провести вместе, не будем закладывать в основание нашего дома кровь. Моя жизнь не будет сладкой. За двадцать лет я привыкла к воле. Было время, когда мне мучительно хотелось иметь семью, мужа, детей, теперь я перешагнула и через это. Боги не захотели сделать меня матерью вторично; ты помнишь как я ро­жала Телемаха, наверное, в этом виноват и ты, ты ведь не смотрел куда бил. Но теперь это прошлое, не будем вспоминать об этом, постараемся… постараемся остаток нашей жизни провести в сог­ласии. Война, верно, многое изменила в тебе, да и я уже не та гордячка, что была раньше. Я не знаю какой ты стал, но какой бы ты ни был, я постараюсь приноровиться к тебе, согреть твою жизнь… Если это вообще в моих силах.

Пауза.

И даже если ты вернешься таким, как Александр, муж Мерты и как его друзья, что собираются в доме Мерты. Выплюнутые войной, они пьют, плачут и жалуются. Они бесконечно говорят о подвигах. Подвиги, подвиги, подвиги! Они спорят до хрипоты из-за какой-нибудь мелочи. Из-за того, где стоял деревянный конь, ближе к улице Мира, или посредине площади. Они жалуются, что тыловики обобрали их, пока они воевали для родной Итаки, что лучшие места в государстве заняты, что у них украли сердца их детей, а их жен переманили тыловые крысы. Мерта прибегает ко мне и плачет. Он не бьет ее, но изводит бесконечными попреками и подозрениями. Он вспоминает ей все сплетни, всю правду и не­правду о ее жизни здесь в тылу, пока он проливал кровь там, на фронте. Он ругает ее изощренной грязью, а потом пьет и плачет. И слюни, слезы, вино — текут одной рекой, и он и его друзья — утопленники в этой реке, и не понимаешь, как эти люди смогли десять лет терпеть лишения и смерть, смогли разрушить Трою. О, Афродита, неужели это мой крест? Неужели и бремя войны ляжет на мои плечи.

Пауза.

Неужели я была счастлива все эти двадцать лет? Любила кого хо­тела. Рвала и связывала нити своей жизни. Радовалась простору моря, ощущала соль ветра на губах, криком пугала чаек. Ночью входила в черную воду и отдавалась ей целиком. Ложилась на спину и, покачиваясь, смотрела на звезды, делилась дневными впечатлениями с Афродитой, как с родной сестрой. Неужели это все было? А дни любви? Когда мы лежали в винограднике у самого обрыва. Далеко внизу бесится прибой и Колаас сдавливает в руке кисть винограда и красный сок течет по моей груди. А рядом — забро­шенный сарай, сено и сразу за ним, в траве — вырубленные с кусками давно засохшего мяса бычьи рога. Наверное там была бойня. А когда ящерица ткнулась мне в самую пятку, как я испугалась, вскочила, а Колаас смеялся. А смеялся он… очень редко.

Неужели я была счастлива все эти двадцать лет?!

Пауза.

Мама… Бесплотная тень, забытая в сумерках. Угасшая, как свеча, ты приходишь ко мне каждую ночь. Каждый вечер, когда я смотрю на себя в большое зеркало, ты приходишь и становишься за моей спиной, как черный упрек, как тень… Пуповина моя и боль! И жалость… и ненависть к этому миру разрывают меня. Я хочу кричать, я хочу кричать, потому что нестерпимо вспоминать тебя вот такую, в глухом черном платье, которое ты, казалось, не снимала никогда в жизни…

Пораженная воспоминанием.

Нет!

Задыхается.

Однажды… Однажды я видела как она снимала его! Афродита, как же! Коридор… глубокий вечер, мне было страшно, в зале собрались мужчины, приятели отца, они пили. Тяжелые факелы рвали воздух с треском… я бежала к матери и вот… Ее дверь была приоткрыта и я увидела… мать. Она стояла у стула неподвижно, спиной ко мне, уронив руки, а потом медленно повлекла их вверх, зацепив паль­цами платье. Она стянула его с себя, именно стянула, как стяги­вают грязный мешок с усталых плеч, поежилась, повернула голову и увидела себя в зеркале. Она пошла к нему медленно, словно бы во власти бога Гипноса, а потом, вдруг, взмахнула руками, будто хо­тела взлететь или задержать себя, не знаю… Волна стыда, мучи­тельная, прижала меня к холодной стене коридора. Я хотела бежать и не могла пошевелиться. Что я подсмотрела тогда? Кто даст цену всему, что происходит на этой земле? Кто? Небо?

Поворачивается к Афродите.

Может быть, ты? Ты! Ты пришла смеяться надо мной. Смейся. Ну же, оскаль свой мраморный рот. Теперь ты можешь владеть этим телом, оно твое. Я дарю тебе эти бедра и эту грудь. Твой двойник, Пенелопа — жалкий, дрожащий комок плоти. Кто узнает меня в твоем мраморном великолепии? Колаас? Он мертв. И вот что я тебе скажу, солнцеподобная сука, руки, вырубившие тебя из мертвого камня, любили меня, женщину, Пенелопу, живую, горячую, а это что-то да значит! Да, мое тело состарилось, но я жила! Я глотала хлеб люб­ви, я собирала крошки в ладонь и опрокидывала их в рот. Больше, больше! Можешь ли ты, ласкаемая целым полчищем эротов, знать, какая сладкая боль — терять и находить. Отчаиваться, падать и, вдруг, хвататься за травинку, и она, разогнувшись, выбрасывает тебя на поляну залитую солнцем, и в этом вся ты — женщина, ре­бенок, мать. Чтобы ни случилось со мной дальше, я урвала у Вечности жирный кусок, и мое тело не напрасно будет смущать сон лучшим мужчинам всех времен и народов! Женщины будут завидовать мне, а поэты петь обо мне песни…

Силы оставляют ее. Покачнувшись, она ловит воздух руками, потом осторожно, боясь по­терять равновесие опускается на пол.

Сдаешь ты, Пенелопа. А ведь еще не такая старая. Ну вот, ты уже и на коленях. Самое время придти тебе, Одиссей. Пора. Корифей прав. Странно, что он до сих пор жив… Корифей.

Раскачивается. Тихонько мычит.

Наверно, уже близко. Наверное, пересекает двор. Встать бы да посмотреть в окно, да сил нет. Впрочем, я кажется слышу его шаги на лестнице… Нет, показалось. Почему же он не идет так долго?

Внезапная догадка искажает ее лицо.

А что если…

Вскакивает легко, стремительно.

Нет!

Мечется по сцене.

Нет! Нет! Нет!

Свет гаснет. Маленький луч на лице Афродиты.

Конец.

 

 

 

 

 

129075, Москва, а/я № 2, тел. (095) 216 5995

Агентство напоминает: постановка пьесы возможна

только с письменного согласия автора

 

Похожие записи:



.